Из дневника Пети Ниткина, 3-е ноября 1914, Псков.
«…Во Пскове, таким образом, установилось двоевластие. Старый город за крепостной стеной остался в руках… я вдруг понял, что затрудняюсь их определить, наших противников. За что они стояли? За Временное Собрание? Возможно. Но уже 2-го числа пришли телеграммы о перевороте в Петербурге, о низложении „временных“ и о переходе „всей полноты власти“ в руки так называемого „центрального исполнительного комитета рабочих, солдатских и крестьянских депутатов“. Возглавил его некто Ульянов, хотя почему „некто“? Нам-то он был весьма неплохо знаком.
Одновременно большевики подняли вооруженное восстание в Москве, вспыхнули волнения в Варшаве, а тамошние части, не исключая гвардию, стали массово переходить на сторону мятежников, что неудивительно: слишком много там служило уроженцев Привислянского края.
Мы же, со своей стороны, удерживали южную часть Пскова, станцию, разъезды, склады, пехотные казармы. Продвинулись от Бастионной улицы, заняли слободы: Панову, Пометкину, Выползову, Алексеевскую, дошли до реки Великой. Противник наш — немцы с бунтовщиками — отступил без особого сопротивления за крепостную стену. Это было логично. Все подступы к городу с севера оставались в его руках, а штурмовать древние укрепления под пулемётным огнём означало понести тяжкие, невосполнимые потери.
Я видел, что Две Мишени очень не хочет втягиваться в уличные бои.
Солдаты Енисейского полка принялись митинговать в поддержку переворота — уж больно сладко звучали обещания новой власти. Впрочем, так и должно было быть, в этом они ничуть не отличались от тех, кого нам довелось лицезреть воочию.
Иные гг. офицеры предлагали атаковать, пока „неприятель“ растерян. Но Государь вместо этого обратился к народу.
Сегодня, в понедельник, Он отправился в маленькую церковь Алексеевской слободы. Уже готов бы Его Манифест: мятежники объявлялись вне закона, Государственная Дума, изменившая присяге, распускалась, по всей Империи вводилось военное положение, а в столицах — осадное. Воинским частям, что остались верны долгу, предписывалось не допускать беспорядков в городах расквартирования, губернаторам — подавлять все попытки мятежа воинской силой.
Объявленное „отречение“ провозглашалось лживым. От Германии требовали немедля отступить из наших пределов. Все верноподданные призывались к спокойствию, содействию законной, Всевышним дарованной власти.
…Государь явился в церковь, несмотря на все уговоры не делать этого, подумать о безопасности. Однако Он решительно ответил, что у него есть два сына, есть внук, а если потребуется — то и внучки не подведут, и что Он не станет прятаться.
Я погрешил бы против истины, сказав, что „все пали пред Ним на колени и умоляли о прощении“. Я бы очень хотел, чтобы было так. Но так не было. Только несколько старушек-богомолок. Остальные — жители Алексеевской слободы — смотрели угрюмо, кланялись явно нехотя. Государь стал лично читать Манифест; Его слушали, но не более. А потом некий мастеровой и вовсе бросил, ничего не боясь:
— Довольно, твоё величество. Не верим тебе. Ты отрекся, чтоб, значит, бежать легче было, а теперь решил назад открутить? Не-ет, так не бывает. Пишут, на бумагах и подпись твоя есть, всё чин-чином! Мы теперь сами собой управим, уж не хуже, чем при тебе, выйдет!
Офицеры конвоя кинулись было к дерзкому, но Государь остановил их.
— Пусть идёт, — сказал он и я могу засвидетельствовать, какая боль была в Его голосе.
Мы и после зачитывали Манифест в рупоры, походная типография напечатала сколько-то экземпляров. Телеграфом передавали всё это в Киев, Ростов, Новочеркасск, Севастополь, Екатеринодар, Царицын, во все губернские города.
Правда, одновременно стали приходить сообщения о новых успехах мятежников. Москва изменила, поднялись против нас Тверь, Иваново, Ярославль, Кострома, Вологда, уральские города и заводы. Даже Владивосток. Большевики раскинули куда более широкую сеть, чем нам представлялось даже в самых мрачных прогнозах.
Немцы, засевшие во Пскове, как ни странно, вели себя подозрительно тихо. А после обнародования Манифеста к нам неожиданно явилась их делегация. Не знаю, о чём они говорили, но немецкий батальон после этого бодро-весело загрузился в эшелоны и отбыл в Ригу.
Я услыхал разговоры гг. офицеров, что германцы пытаются закрепить за собой Лифляндскую, Курляндскую и Эстляндскую губернии, что якобы большевики им это пообещали взамен поддержки. Однако гг. немецкие офицеры сочли невозможным посягать на Помазанника Божьего и решили, так сказать, „умыть руки“, попросту отступив в захваченный ими порт, из коего, я подозреваю, их потом, после нашей победы, ещё придётся выбивать.
Так или иначе, но Псков мы оставляли. Склады опустошены, запасы погружены. Государь на прощание объявил бывшему Енисейскому полку, что он расформирован, как опозоривший своё знамя, но, боюсь, митинговавшим в ожидании долгожданного раздела земли солдатам это было всё равно. Ходивший в разведку Севка Воротников доложил, что енисейцы уже расходятся кто куда, особенно — местные, призванные из Псковской губернии.
И вновь застучали колёса.
Мы двинулись на станцию Дно, намереваясь оттуда достичь Витебска через Новосокольники и Невель. В Витебске всё оставалось тихо, губернатор Арцимович прислал исполненное верноподданнических чувств послание, и мы рассчитывали, что, быть может, задержаться удастся уже там, в отличие от Пскова…»
Феде Солонову становилось лучше. Нет, конечно, он ещё оставался весьма слаб после раны и операции, ещё всё болело, но внутри всё сделалось каким-то лёгким и светлым.
Он не обманывал себя. Лёгкость и свет являлись, когда возле него бесшумно возникала сестра милосердия в глухом платье и белой косынке с алым крестом. Не какая-то там сногсшибательная красавица, но вот этот лик и впрямь иконописный. Она появлялась бесшумно, делала, что положено, и столь же бесшумно исчезала — другие раненые тоже требовали её заботы.
Как её зовут, никто не знал. Всегда было просто — «сестрица». И этого достаточно.
Сегодня, однако, когда поезд тронулся, и санитарный вагон качнуло на стрелках, она задержалась.
Вернее, её задержал раненый солдат, рядовой гвардии, схвативший пулю под Псковом. Рука на перевязи, писать не может — настойчиво стал просить, мол, напиши, сестрица, Христа ради, весточку домашним моим, что, мол, жив, почти здоров и что за Государя стою.
Она присела, достала карандаш с бумагой, принялась записывать.
— Достопочтенная супруга моя, Глафира Андреевна!.. — диктовал раненый.
Сестра едва заметно улыбалась. Фёдор смотрел на её губы, тонкие, чуть суховатые. Смотрел, и думал, что ему тоже надо писать такие вот «весточки», да только куда их отправлять? И дойдут ли? Под кем сейчас Гатчино, где отец, что вообще там делается?
Он возвращался к этим проклятым вопросам снова и снова, они крутились в сознании, словно те самые «прялки Дженни» в музее техники; перед ним вставали, держась почему-то за руки, и сестра милосердия, и Лиза Корабельникова, с той самой «американской дробовой магазинкой» за плечами.
Её зовут Татьяна, вспоминал он.
Она появилась после обхода, после обязательного бодрого похлопывания по плечу доктором Иваном Христофоровичем — «ну-с, голубчик мой кадет, как дела-с?.. Вижу, вижу, что неплохо! Кровь с молоком, скоро танцевать у меня пойдете!..»; появилась, села у его узкой койки.
— Мы оставили Псков, — сказала негромко. — Государь выпустил Манифест… но горожане не вняли увещеваниям. «Побегоша и затворишася во граде», словно при Баториевом [108] нашествии. Теперь движемся на юг. Что-то будет!..
Она покачала головой.
— Буду молиться. Молитва во всех делах помогала, поможет и сейчас, — проговорила она с железокаменной убеждённостью.
— Мы одолеем, — сказал Фёдор со всей уверенностью, на какую был способен. — Мы из Питера вырвались, Государь спасся, и Наследник-Цесаревич, и великий князь Михаил, и семья государева!..