— А как насчёт…

— Жалованья? Видел я, что вы на станке способны сделать; так быть вам мастером, а у мастера оклад…

— Я не про оклад, — вдруг перебил управляющего Жадов. — Государь закон издал, про рабочий контроль. Про союзы трудовые. Как с этим?

Управляющий медленно покивал.

— Да, Михаил Егорович, понимаю вас. Сам был, что называется, «сочувствующим». Я ж не фабрикант, не заводчик, я инженер. Меня после переворота рабочие и выбрали. Другое дело, что чека… — тут щека его дёрнулась.

— Кто? — вдруг охрипшим голосом спросил Жадов. Спросил так, точно имел на это право и собеседник его ничуть не удивился.

— У вас тоже, да?.. Сын. Старший. Арестовали, выслали куда-то, куда — никто не знает. Бумаги… слышал я, разбирают их сейчас, может, найдут чего. Молюсь, что сын сам вернётся.

Жадову не хватило духу признаться, что у него-то как раз никто из семьи не сгинул — за неимением оной; он просто кивнул.

— Так что насчёт рабочего контроля я всё понимаю. Должен быть. Только должен быть такой, чтобы заводу и всем на пользу. И да, чтобы хозяева прибыли б не прожигали бездумно, а рабочему, технику, инженеру платили б достаточно. Тут я, милостивый государь, ваш союзник. А насчёт жалованья давайте-таки поговорим…

…Государь въезжал в свою столицу в канун Преображения Господня, вечером 18 августа. Весь Невский был заполнен народом; цепи алесандровцев, марковцев, корниловцев, дроздовцев и прочих, из иных добровольческих полков стояли густой цепью вдоль тротуаров. Казалось бы — только что прекратились бои, в столицу возвращались прощённые красные бойцы, само собой, по рукам ходило не просто «много», а очень много оружия; и всё же император настоял на своём.

— Господу угодно было провести Россию через страшные испытания, — сказал Александр приближённым, что, как могли, отговаривали его от этого предприятия. — И, если Господу угодно, чтобы я и дальше оставался тем, кто я есть — со мной ничего не случится. Если же нет… тогда мне и жить незачем. Пусть бразды правления примет другой, на ком нет стольких грехов, кои, видать, и привели к этой катастрофе.

И сейчас император в открытой коляске медленно ехал по Невскому, словно нарочно испытывая судьбу, словно сам ища смерти от руки какого-нибудь «мстителя». Стоял во весь рост, в белом кителе, при полном параде, спокойно окидывая толпу взглядом.

Нет, не вернулся ещё Невский к своему прежнему виду. Не бегали шустрые трамваи, заколочено было большинство витрин, но уже вешали новые вывески, уже заделывали следы пуль и мин (особенно возле Аничкова моста, где ещё по осени держали оборону александровские кадеты — за всё время у новой власти так и не дошли до этого руки).

Император смотрел на толпы приветствовавших, и взгляд его оставался тяжёл. Он подписал множество указов, издал не один Манифест; прежней Россия уже не будет никогда, но она будет. Такая, как она есть, несовершенная (как и все остальные страны), но естественная, не изнасилованная кровавыми догматиками, готовыми ради торжества теории, которая «всесильна, потому что верна» отправить в расстрельные рвы тысячи и тысячи и тысячи просто потому, что принадлежали к «эксплуататорским классам».

Император испытывал судьбу. Он не боялся; он был готов ко всему. Он ждал рокового выстрела; к миру с самим собой он пришёл и, если смерть его нужна России — что ж, пусть так будет.

Имеператор думал о немцах, что заняли прибалтийские губернии и половину Украины. О поляках, занявших половину Белоруссии. Об австрийцах, прибравших к рукам Бессарабию с Одессой. Наконец, думал он и финнах, чьи поспешно собранные войска стояли на реке Сестра у Белоострова, а дальше от новоявленной границы срочно строятся укрепления.

Государь понимал, что новая война на пороге и куда более страшная, чем только что закончившаяся Смута. Но как сможет сражаться тяжело раненная страна? Пойдёт ли народ, поднимется ли, или рязанский, тульский, псковский, вятский мужик скажет — да на хрена мне сдалась Чухония эта, пусть те, у кого там дачки, её и отбивают!..

…Однако выстрелы не грянули. Императорский кортеж благополучно добрался до Зимнего дворца; на флагштоке взвился золотой штандарт с гордо расправившим крылья двуглавым орлом. Грянул гимн, оркестр у ворот играл «Боже, царя храни».

Толпа, что стеклась на Дворцовую, разразилась востороженным «ура!»

…А вокруг Александрийского столпа уже возводили леса — снимать голову Карла Маркса…

1Мой дорогой друг (идиш).

2Будь, что будет (идиш)

Заключение 1

Петербург, зима 1915

Фёдор Солонов плакал. Плакал, не стыдясь слёз, а вместе с ним плакали мама, сёстры и нянюшка.

— Нашлись! Нашлись! — только и удавалось ему выговорить между всхлипываниями.

Да, нашлись. Много воды утекло с тех времён, как старшая сестра Вера увлеклась социалистическими идеями и даже была близка к большевистской верхушке. Она с отличием закончила гимназию m-me Тальминовой, получив большой похвальный лист, и, не колеблясь, поступила в Санкт-Петербургский женский медицинский институт, окончила весной 1914-го, после чего собиралась держать экзамен на степень доктора медицины — но тут-то всё и началось.

Средняя сестра Надя, веселая и непосредственная, считала, что сидеть и после гимназии за партой — это донельзя скучно, и занята была больше поиском подходящей партии; тут, правда, особого успеха не снискала и продолжала жить дома, вращаясь в обществе молодых сослуживцев Солонова-старшего. А потом грянуло, и Федя с семьёй расстались почти на год.

Вера не колебалась, и почти сразу после переворота бежала на юг. Гатчино на тот момент было уже разорено и покинуто; после многих приключений старшая Федина сестра добралась до Ростова, где и работала в госпиталях всю войну. Оперировала. Ассистировала. Выхаживала. Сама учила молоденьких сестричек милосердия, из добровольцев. Искала семью, но в хаосе войны и в том потоке раненых, что поступали на излечение, не смогла…

А мама, нянюшка и Надя сумели отсидеться в деревне, у нянюшкиной родни; деревня была богатая, большевистские меры там, мягко говоря, не шибко одобряли, и потому переждать лихие времена удалось более-менее спокойно.

Анна Степановна, правда, отправилась в Петербург искать мужа, едва не угодила сама в чека, ничего не узнала, и едва, как говорится, унесла ноги.

Никаких следов Солонова-старшего. Офицеры гвардии, насильно мобилизованные большевиками и сдавшиеся, несмотря ни на что, в Москве, только и смогли рассказать, что генерала Солонова забрали «на допросы» одним из первых и больше его уже никто не видел.

Они отводили взгляды и Фёдор понимал, почему.

Но сейчас вера, что отец найдётся, ещё оставалась, особенно у мамы и сестёр и у Феди не хватило духу высказать то, что жгло и мучило — что отца почти наверняка нет в живых, что он, отказавшийся пойти на службу к большевикам, скорее всего расстрелян.

Однако мама и сёстры отказываются в это верить…

Маленький белый конверт лежал в руках Феди Солонова, и тот никак не решался его распечатать. Писала великая княжна, и душа бедного Феди вновь пришла в смятение.

Вроде бы всё стало просто и понятно. Он любит Лизу и Лиза любит его. Им хорошо вместе, и шутить, и грустить, и смеяться, и плакать. Они понимают друг друга с полуслова, Лиза всегда была боевым кадетским товарищем, непременной участницей всех их вылазок, ничего не боялась, лазала по деревьям и заборам, в общем — «свой парень».

А великая княжна… наверное, это было что-то вроде Прекрасной Дамы, которую платонически обожали средневековые рыцари, кому посвящали баллады и стансы, в чью честь трубадуры воспевали «небесную любовь».

И вот письмо.

И пальцы дрожат.

Эх, была-не была, Фёдор! Чего ты испугался?..

«Милый другъ мой, Ѳеодоръ Алексѣевичъ. Простите меня, что только вотъ сейчасъ пишу Вамъ. Была безумно счастлива узнавъ, что Вы цѣлы, невредимы и, насколько сейчасъ это возможно, благополучны. Я много думала о случившемся, еще больше молилась. Но, какъ видно, самъ Господь указалъ мнѣ путь — въ елисаветинскій госпиталь пріѣхала какъ-то команда врачей изъ Ростова, и среди нихъ — докторъ Солонова, которой я просто восхитилась; съ невѣроятнымъ мужествомъ и спокойствіемъ она оперировала самые сложные случаи, несмотря на то, что не такъ ужъ и старше меня.

Мы разговорились, и я узнала, что она — сестра Ваша. Она разсказала мнѣ многое и семьѣ Вашей и о Васъ, дорогой мой другъ. Я много думала, много переживала, много молилась, какъ уже сказано. И я поняла — Господь указываетъ мнѣ путь служенія, служенія моему народу, передъ коимъ семья моя, августѣйшая семья, облеченная особымъ довѣріемъ Господа нашего, но и особой отвѣтственностью, такъ виновата. Виновата тѣмъ, что допустила смуту, что не излѣчила тѣ язвы, не выкорчевала тѣ несправедливости и обиды, что дали теперь столь ужасные кровавые всходы. Я должна сдѣлать всё, чтобы искупить эту вину, хотя бы частично.

Встрѣча съ сестрой Вашей подсказала мнѣ дорогу. Я намѣрена поступить, какъ и она, въ медицинскій институтъ, сдѣлаться врачомъ. Я откажусь отъ статуса члена императорской фамиліи, если будетъ необходимо. Студентка Татіана Николаевна Романова, вотъ и всё.

И… я узнала о Вашей давней и душевной дружбѣ съ m-mlle Корабельниковой. Отъ всей души и сердца я желаю Вамъ съ ней счастья. Никогда не простила бы себѣ, если — вольно или невольно — но стала бы причиной чьего-то горя и разбитаго сердца. Простите меня, другъ мой. Я знаю, Вы вѣрно служите Россіи; продолжайте же это дѣло, ради всего святаго.

Я робко надѣюсь, что пути наши еще пересѣкутся и мы сможемъ поговорить какъ друзья, сохранивъ въ памяти всё, что должно сохранить. Не стану просить Васъ сжечь или же вернуть это письмо. Вы человѣкъ безукоризненной чести, дорогой Ѳеодоръ, и поступите такъ, какъ положено.

Остаюсь навсегда вашъ другъ — Татіана».